ЩЕПКА
ê
119
он как коммунист-революционер должен согласиться с этим безоговорочно, безро-
потно. А глаза тянуло к руке, красными короткими пальцами сжимавшей стакан с
коричневой жидкостью, к руке, подписавшей смертный приговор отцу. И, с улыб-
кой натянутой, фальшивой, с усилием тяжелым разжимая губы, сказал:
— Знаешь, Ика, когда один простодушный чекист на допросе спросил Колча-
ка, сколько и за что вы расстреляли, Колчак ответил: «Мы с вами, господа, кажется,
люди взрослые, давайте поговорим о чем-нибудь более серьезном». Понял?
— Хорошо, не будем говорить.
Срубова передернуло оттого, что Кац так быстро согласился с ним, что на его
лице, бритом, красном, мясистом, с крючковатым острым носом, в его глазах, зе-
леных, выпуклых, было деревянное безразличие. И когда Кац замолчал, стал пить,
громко глотая, у Срубова мысли быстро-быстро, одна за другой. Мысли как оправ-
дание. Перед кем? Может быть перед Ней, может быть, перед самим собою. В гла-
зах Срубова боль и стыд, и желание, страстное, непреодолимое — оправдываться.
И если нет смелости вслух, то хотя бы про себя, мысленно оправдываться, оправды-
ваться, оправдываться.
«Я знаю твердо, каждый человек, следовательно, и мой отец, — мясо, кости,
кровь. Я знаю, труп расстрелянного — мясо, кости, кровь. Но почему страх? Поче-
му я стал бояться ходить в подвал? Почему я таращу глаза на руку Каца? Потому что
свобода есть бесстрашие. Потому что быть свободным значит, прежде всего, быть
бесстрашным. Потому что я ещё не свободен вполне. Но я не виноват. Свобода и
власть после столетий рабства — штуки не легкие. Китаянке изуродованные ноги
разбинтуй — падать начнет, на четвереньках наползается, пока научится по-челове-
чьи ходить, разовьет свои культяпки. Дерзаний-то, замыслов-то, порывов-то у нее,
может быть, океан, а культяпки мешают. Культяпки эти, несомненно, и у Наполеона
были, и у Смердякова. И у кого из нас не изуродованные ноги? Учиться, упражнять-
ся тут, пожалуй, мало — переродиться надо, кожей другой обрасти».
Кац кончил пить. Не опуская стакана, вслух подумал или сказал Срубову:
— Конечно, что говорить, плакать, философствовать. Каждый из нас, пожа-
луй, может и хныкать. Но класс в целом неумолим, тверд и жесток. Класс в целом
никогда не останавливается над трупом — перешагнет. И если мы с тобой рассиро-
пимся, то и через нас перешагнут.
А в это время в Губчека, в подвале № 3 дрожь коленок, тряска рук, щелканье
зубов ста двенадцати человек. И комендант, у которого из-под толстого полушуб-
ка красные галифе, у которого розовое бритое лицо и в руках белый лист — спи-
сок, приказывает ста двенадцати арестованным собираться и выходить с вещами. И
дрожь, и тряска, и пересыхание глоток, и слезы, и вздохи, и стоны именно оттого,
что приказано выходить с вещами. Сто двенадцать участвовали в восстании против
советской власти, захвачены с оружием в руках и знают, что их всех расстреляют,
думают, если выводят с вещами — выводят на расстрел. И вот сто двенадцать в
черных, рыжих овчинах, пахучих шубах, полушубках, в пестрых собачьих, олень-
их, козловых, телячьих дохах, пиджаках, в лохматых папахах, в длинноухих ма-
лахаях, в расшитых унтах, в простых катанках, сложив горой вещи в просторной
комендантской, идут из подвала, из сырости, из мрака, от крыс, от колебаемых и
сырых полок, от страха, от томления предсмертного, от дней полузабытья, от ночей
бессонницы, идут в зрительный зал клуба Губчека и батальона ВЧК по светлым
широким мраморным ступеням лестниц, по площадкам, на которых часовые, как
изваянья, а воздух насыщен электрическим светом, нагрет сухим дыханием кало-
риферов. Длинный, пестрый, стоголовый пахучий зверь с мягким шумом катанок
и унтов послушно прополз за комендантом в третий этаж, пестрой шкурой накрыл
все стулья зрительного зала.