ЩЕПКА
ê
107
стакан рядом на пол поставил. А самому хочется с головой в реку, в море и все, все
смыть. Уже лежа еще полстакана в рот жгучего, неразведенного. И в мозгу, пьяне-
ющем от спирта, от подвального угара, от усталости, от бессонницы почти пьяные,
почти бессвязные мысли:
— Почему, собственно, белая сорочка Маркса?
Ведь одни из них — поумереннее и полиберальнее — хотели сделать Ей аборт,
другие — пореакционнее и порешительнее — кесарево сечение. И самые активные,
самые черные пытались убить и Ее и ребенка. И разве не сделали так во Франции,
где Ее, бабу, великую, здоровую, плодовитую, обесплодили, вырядили в бархат, в
бриллианты, в золото, обратили в ничтожную, безвольную содержанку.
Потом, что такое колчаковская контрреволюция? Это небольшая комната, в
которой мало воздуха и много табачного дыма, водочного перегара, вонючего чело-
вечьего пота, в которой письменный стол весь в бумагах — чистых и исписанных, в
бутылках — пустых и непочатых со спиртом, с водкой, в нагайках — ременных, ре-
зиновых, проволочных, резиново-проволочно-свинцовых, в револьверах, в бебутах,
в шашках, в гранатах. Нагайки, револьверы, гранаты, винтовки, бебуты и на стенах
и на полу, и на людях, сидящих за столом и спящих под ним и около него. Во время
допроса вся комната пьяная или с похмелья набрасывается на допрашиваемого с
ремнями, с резинами, с проволокой, со свинцом, с железом, с порожними бутылка-
ми, рвет его тело на клочья, порет в кровь, ревет десятками глоток, тычет десятками
пальцев с угрозой на дула винтовок.
Колчаковская контрразведка — еще другая комната. В той письменный стол в
зеленом сукне и бумагах. За столом капитан или полковник с надушенными усами,
всегда вежливый, всегда деликатный — тушит папиросы о физиономии допраши-
ваемых и подписывает смертные приговоры.
Ну, вот вам и белая сорочка Маркса, брезгливый диван, чопорная чистота без-
делушек на столе.
Ну да, да, да, да, да... Да... Да... Да... Но... Но и но...
Сладко пуле — в лоб зверя. Но червя раздавить? Когда их сотни, тысячи хрус-
тят под ногами и кровавый гной брызжет на сапоги, на руки, на лицо.
А Она не идея. Она — живой организм. Она — великая беременная баба. Она
баба, которая вынашивает своего ребенка, которая должна родить.
Да... Да... Да...
Но для воспитанных на римских тогах и православных рясах Она, конечно,
бесплотная, бесплодная богиня с мертвыми античными или библейскими чертами
лица в античной или библейской хламиде. Иногда даже на революционных знаме-
нах и плакатах Ее так изображают.
Но для меня Она — баба беременная, русская широкозадая, в рваной, запла-
танной, грязной, вшивой холщовой рубахе. И я люблю Ее такую, какая Она есть,
подлинную, живую, не выдуманную. Люблю за то, что в Ее жилах, огромных, как
реки, пылающая кровяная лава, что в Ее кишках здоровое урчание, как раскаты гро-
ма, что Ее желудок варит, как доменная печь, что биение Ее сердца, как подземные
удары вулкана, что Она думает великую думу матери о зачатом, но еще не рожден-
ном ребенке. И вот Она трясет свою рубашку, соскребает с нее и с тела вшей, червей
и других паразитов — много их присосалось — в подполы, в подвалы. И вот мы
должны, и вот я должен, должен, должен их давить, давить, давить. И вот гной из
них, гной, гной. И вот опять белая сорочка Маркса. А с улицы к окну липнет ледя-
ная рожа мороза, ломит раму. И за окном термометр, на который раньше смотрел
купец Иннокентий Пшеницын, падает до минус сорока семи.
В кабинете Иннокентия Пшеницына, теперь Срубова, мутный рассвет. Но дом
Иннокентия Пшеницына, теперь Губчека, не знает, не замечает рассветов, сумерек,